Книга «Человек говорящий. Эволюция и язык»
Человеческий язык — уникальная система общения, которая есть только у Homo sapiens. Почему и, главное, зачем мы научились разговаривать? Почему любой из нас в раннем детстве легко и непринужденно усваивает родной язык, а изучение иностранных языков — непростое дело? Существовал ли язык неандертальцев, доводилось ли нашим предкам с ними разговаривать? Что такое гипотеза лингвистической относительности и как она
влияет на наше понимание природы человека? Ответы на эти и многие другие вопросы вы найдете в книге Ноама Хомского — величайшего, эксцентричного и неукротимого лингвиста современности, — написанной в соавторстве с Робертом Бервиком, специалистом по искусственному интеллекту.
Глава 2. Эволюция биолингвистики
Прежде чем обсуждать язык, особенно в контексте биологии, следует прояснить, как мы понимаем этот термин. Иногда термин «язык» используется для обозначения человеческого языка, иногда — для обозначения любой символической системы или способа коммуникации либо репрезентации (например, когда речь идет о языке пчел, языках программирования или языке небесных светил). Мы будем придерживаться первого определения и отметим, что изучение человеческого языка как объекта биологического мира получило название биолингвистической перспективы.
Среди множества вопросов о языке самых важных — два. Во-первых, почему языки вообще существуют, и только у людей? (В эволюционной биологии такое явление называется аутапоморфией.) Во-вторых, почему языков так много? Это базовые вопросы о происхождении и разнообразии, которые интересовали Дарвина и других мыслителей-эволюционистов и которые составляют основу современной биологии (почему в мире наблюдается именно такой ряд жизненных форм, а не какой-нибудь иной?). С этой точки зрения наука о языке отлично вписывается в современную биологическую традицию, несмотря на кажущуюся абстрактность ее деталей.
Большинство палеоантропологов и археологов сходятся в том, что оба озвученных вопроса — вполне свежие по меркам эволюционного времени. Около 200 000 лет назад ни один из них не пришел бы на ум, потому что языков еще не существовало. А около 60 000 лет назад ответы на них были бы такими же, как и сейчас. В те времена наши предки мигрировали из Африки и стали расселяться по всей планете, и с тех пор, насколько известно, языковая способность, в принципе, не изменилась (что неудивительно для столь короткого срока). Указать более точные даты не получится, но для наших целей они не особо важны, ведь в общем и целом картина выглядит верной. Еще один важный момент: если взять младенца, рожденного в Амазонии, в индейском племени, которое в своем развитии застряло на уровне каменного века, и перевезти его в Бостон, то по языку и другим когнитивным функциям его не отличишь от местных детей, чья родословная прослеживается вплоть до первых английских колонистов. Обратное тоже верно. Единообразие способности к языку, присущей нашему виду (так называемой языковой способности), убеждает нас в том, что этот признак анатомически современного человека должен был уже существовать к моменту, когда наши предки ушли из Африки и расселились по миру. Еще Эрик Леннеберг (Lenneberg, 1967: 261) обратил внимание на этот факт. Насколько нам известно, помимо случаев патологии, языковая способность присуща всей человеческой популяции.
Более того, с древнейших времен, о которых сохранились письменные свидетельства, и до наших дней фундаментальные параметрические свойства человеческого языка остаются одними и теми же, варьирование происходит лишь в установленных пределах. Например, ни один язык при образовании пассивных конструкций типа The apple was eaten («Яблоко было съедено») не использует счет позиций так, чтобы показатель пассива размещался, скажем, после третьей позиции в предложении. Этот факт созвучен с выводами недавнего томографического исследования (Musso et al., 2003). В отличие от любого машинного языка человеческие языки допускают дислокацию (displacement): словосочетание может интерпретироваться в одном месте, а произноситься в другом, как в предложении What did John guess? («Что угадал Джон?»). Такое свойство проистекает из операции соединения. Звуки всех человеческих языков строятся из конечного, фиксированного инвентаря или базового множества артикуляционных жестов — таких, например, как колебания голосовых связок, которые отличают звук «б» от «п», хотя не во всех языках «б» и «п» различаются. Проще говоря, языки могут делать разные «заказы» из доступного им всем «меню» структурных элементов, но само это «меню» неизменно. Адекватно моделировать изменчивость такого выбора* можно с помощью простых моделей на основе динамических систем. Это демонстрируют Нийоги и Бервик (Niyogi & Berwick, 2009), моделируя переход английского языка от порядка слов как в немецком (с глаголом в конце предложения) к более современному. Однако подобные языковые изменения не следует путать с эволюцией языка как таковой.
Таким образом, в центре нашего внимания оказывается любопытный биологический объект — язык, который появился на земле не так давно. Это видоспецифическое свойство без значительных различий (за исключением случаев тяжелой патологии) присуще всем людям. Язык, по сути, не похож ни на что другое в органическом мире и играет важнейшую роль в человеческой жизни с самого ее зарождения. Это центральный компонент того, что Альфред Рассел Уоллес, основоположник (наряду с Дарвином) современной эволюционной теории, назвал «умственной и нравственной природой человека» (Wallace, 1871: 334). Речь идет о способностях человека к творческому воображению, языку и вообще к символике, записи и интерпретации явлений природы, сложным социальным практикам и т. п. Данный комплекс иногда называют человеческими способностями (human capacity). Он оформился совсем недавно у маленькой группы обитателей Восточной Африки, потомками которых являемся все мы, и отличает современного человека от других животных, что повлекло колоссальные последствия для всего биологического мира. Считается, что именно возникновение языка сыграло главную роль в этом внезапном и колоссальном преобразовании (отметим, что эта мысль звучит вполне правдоподобно). Кроме того, язык — один из компонентов человеческих способностей, доступный для глубокого изучения. Вот еще одна причина, по которой даже исследования чисто лингвистического характера в действительности пересекаются с биолингвистикой, хотя и выглядят далекими от биологии.
С биолингвистической точки зрения язык можно представлять как «орган тела» (наравне со зрительной, пищеварительной или иммунной системами). Подобно им, язык — субкомпонент сложного организма, обладающий значительной внутренней целостностью, так что изучать его нужно отдельно от его сложных взаимодействий с другими системами в жизненном цикле организма. В данном случае язык — когнитивный орган, как и системы планирования, интерпретации, размышления (reflection) и т. п., обладающие характеристиками, которые называются ментальными и сводятся к «органической структуре мозга», по выражению Джозефа Пристли (Josef Priestley), ученого и философа XVIII века (Пристли, 1775/1968: 131)*. Пристли сформулировал этот вывод после того, как Ньютон, к собственному изумлению, продемонстрировал, что мир — вовсе не машина, вопреки главным положениям научной революции XVII века**. Это заключение фактически устранило традиционный дуализм души и тела, потому что исчезло ясное понятие о »(физическом) теле» или «материи», которое существовало в XVIII–XIX веках. Язык можно воспринимать как ментальный орган, причем слово «ментальный» просто указывает на определенные характеристики мира, которые можно изучать точно так же, как и химические, оптические, электрические свойства, надеясь в конце концов свести результаты воедино. Однако заметим, что в перечисленных областях науки такое объединение зачастую достигалось совершенно неожиданными способами и не обязательно путем редукции.
Как было сказано в начале главы, напрашиваются два очевидных вопроса о языке. Почему язык вообще существует, причем только у людей? И почему языков много? Также вызывает интерес, почему языки «отличаются друг от друга безгранично и непредсказуемо», что в итоге к исследованию каждого языка надо подходить «без всякой готовой схемы, указывающей, каким должен быть язык»? Мы процитировали слова более чем полувековой давности, принадлежащие выдающемуся лингвисту-теоретику Мартину Йосу (Joos, 1957: v, 96). Йос подвел краткий итог господствующей «боасовской традиции», как он ее удачно назвал, обращаясь к трудам одного из основоположников современной антропологии и антропологической лингвистики Франца Боаса. Публикация «Методы структурной лингвистики» (Methods in Structural Linguistics) Зеллига Харриса (Harris, 1951), положившая начало американской структурной лингвистике 1950-х годов, содержала в заголовке слово «методы» именно потому, что в ней мало что говорилось о языке (помимо методов, позволяющих свести безграничное разнообразие языкового материала к организованной форме). Европейский структурализм имел много общего с американским. Так, похожим по замыслу было классическое введение в фонологический анализ, созданное Николаем Трубецким (Трубецкой, 1939/1960). Вообще говоря, внимание структуралистов было почти всецело сосредоточено на фонологии и морфологии — языковых уровнях, на которых проявляется его широкое и сложное разнообразие. Этот вопрос вызывает большой интерес, и мы к нему вернемся.
В общей биологии примерно в то же время господствовала сходная точка зрения. Ее высказывает, например, молекулярный биолог Гюнтер Стент. Он отмечает, что изменчивость организмов настолько свободна, что образует «чуть ли не бесконечное множество частных случаев, каждый из которых следует рассматривать в отдельности» (Stent, 1984: 569–570).
По сути, и в общей биологии, и в лингвистике проблема компромисса между единством и разнообразием возникала постоянно. В исследованиях языка, которые велись в ходе научной революции XVII века, устанавливалось различие между общей (universal) и частной грамматикой (хотя смысл этого различия был не точно таким же, как в рамках современного биолингвистического подхода). Общей грамматикой называлось интеллектуальное ядро этой дисциплины, а частные грамматики рассматривались как маловажные, случайные воплощения всеобщей системы. С расцветом антропологической лингвистики маятник качнулся в другую сторону — к разнообразию, что хорошо отражено в боасовском определении, процитированном выше. В рамках общей биологии проблема, о которой идет речь, живо обсуждалась в знаменитой полемике между натуралистами Жоржем Кювье (Georges Cuvier) и Жоффруа Сент-Илером (Geoffroy St. Hilaire) в 1830 году. Точка зрения Кювье, который сделал упор на разнообразие, победила (особенно в свете дарвиновской революции). Это и привело к выводам о «чуть ли не бесконечном множестве» частных случаев, которые нужно рассматривать в отдельности. Наверное, чаще всего цитируемое биологами высказывание — это заключительные слова дарвиновского «Происхождения видов» о том, как «из такого простого начала развилось и продолжает развиваться бесконечное число самых прекрасных и самых изумительных форм» (Дарвин, 1859/1991: 419). Эволюционный биолог Шон Кэрролл вынес выражение Дарвина в заголовок своей книги (Кэрролл, 2005/2015) — введение в «новую науку эво-дево», или эволюционную биологию развития, которая стремится показать, что эволюционирующие формы далеко не бесконечны и даже весьма единообразны.
Примирить наблюдаемое разнообразие органических форм с их очевидным глубинным единообразием (почему мы наблюдаем именно такой ряд живых организмов, а не какой-нибудь иной и именно такой ряд языков/грамматик, а не какой-нибудь иной) позволяют три взаимодействующих фактора, сформулированные биологом Моно в книге «Случайность и необходимость» (Le hasard et la nécessité) (Monod, 1970).
Первый фактор — исторически обусловленное обстоятельство, что все мы потомки единого древа жизни и, следовательно, имеем общую родословную со всеми остальными живыми существами, разнообразие которых исчерпывает, очевидно, лишь незначительную долю всевозможных биологических исходов. Поэтому не должно удивлять, что у нас с другими организмами есть общие гены, биохимические пути обмена и многое другое.
Второй фактор — физико-химические ограничения нашего мира, которые сужают круг биологических возможностей. Например, почти невероятно, чтобы для нашего передвижения сформировались колеса, потому что физически сложно подвести нервы и кровоток к вращающемуся объекту.
Третий фактор — отсеивающий эффект естественного отбора, который из заранее известного «меню» возможностей, заданного историческими обстоятельствами и физико-химическими ограничениями, оставляет только тот ряд организмов, который мы наблюдаем в окружающем мире. Заметим, что эффект ограниченного «меню» вариантов исключительно важен. Если перечень вариантов крайне узок, то и отбор мало из чего может выбирать (поэтому неудивительно, что человек в ресторане фастфуда обычно заказывает гамбургер и картошку фри). Как сказал бы об этом Дарвин, естественный отбор — вовсе не единственное средство, благодаря которому природа обрела свой нынешний вид. «Кроме того, я убежден, что естественный отбор был самым важным, но не единственным средством модификации» (Дарвин, 1859/1991: 24).
Недавние открытия вдохнули новую жизнь в общий подход Дарси Томпсона (D«Arcy Thompson, 1917/1942) и Алана Тьюринга (Turing, 1952) к принципам, ограничивающим разнообразие организмов. По словам Уордлоу (Wardlaw, 1953: 43), истинная биологическая наука должна рассматривать каждый «живой организм как особого рода систему, к которой приложимы общие законы физики и химии», резко ограничивающие возможное разнообразие организмов и фиксирующие их фундаментальные свойства. Такая точка зрения уже не выглядит крайностью в наши дни, после открытия мастер-генов, глубоких гомологий, консервации и многого другого вплоть до столь жестких ограничений на процессы эволюции/развития, что «повторное воспроизведение белковой пленки жизни может быть на удивление однообразным». В этой цитате из обзорной статьи Пулвейка и соавторов (Poelwijk et al., 2006) о допустимых путях мутаций переосмысливается знаменитая метафора Стивена Гулда, по мнению которого пленка жизни, если ее воспроизводить повторно, может следовать по новым маршрутам. Как далее замечает Майкл Линч (Lynch, 2007: 67), «много десятилетий было известно, что у всех эукариотов в основном одни и те же гены отвечают за транскрипцию, трансляцию, репликацию, потребление питательных веществ, основной метаболизм, структуру цитоскелета и т. д. Почему же, когда дело касается развития, мы ожидаем увидеть что-то другое?»
В обзорной статье об «эво-дево» Герд Мюллер (Müller, 2007: 947) замечает, насколько более основательно мы подошли к пониманию моделей формирования шаблонов типа машины Тьюринга:
«Обобщенные формы… возникают как результат взаимодействия базовых свойств клетки с различными механизмами формирования паттернов. Дифференциальная адгезия и полярность клетки, меняясь под влиянием разных видов физических и химических механизмов паттернинга, образуют стандартные наборы… Свойства дифференциальной адгезии и их полярное распределение на поверхности клетки приводят в сочетании с градиентом диффузии к полым сферам, а в сочетании с градиентом осаждения — к сферам со впячиваниями (invaginated)… Сочетание дифференциальной адгезии с механизмом реакции-диффузии порождает радиально-периодические структуры, а ее сочетание с химической осцилляцией дает сериально-периодические структуры. Организмы древних животных своим строением отражают действие подобных стандартных наборов моделей формирования шаблонов».
Например, при объяснении исторически обусловленного факта, что у нас по пять пальцев на руках и ногах, правильнее было бы ссылаться на процесс развития пальцев, чем на оптимальность числа пять для их функционирования.
По спорному утверждению биохимика Майкла Шермана (Sherman, 2007: 1873), «универсальный геном, кодирующий все основные программы развития у различных типов животных (Metazoa), появился у одноклеточного или примитивного многоклеточного организма незадолго до начала кембрийского периода» (около 500 миллионов лет назад), когда произошел внезапный всплеск разнообразия сложных животных форм. Далее Шерман утверждает, что многие «типы животных, имеющие сходные геномы, тем не менее столь различны, потому что каждый из них использует свою особую комбинацию программ развития» (Sherman, 2007: 1875). В соответствии с этой трактовкой (если мыслить абстрактно) есть всего один вид многоклеточных животных. Такой точки зрения мог бы придерживаться, скажем, марсианский ученый — представитель высокоразвитой цивилизации, созерцающий события на Земле. Поверхностное разнообразие отчасти может быть результатом различных комбинаций сохраненного эволюцией «генетического набора инструментов развития» (developmental-genetic toolkit), как его иногда называют. Если подобные идеи окажутся верными, то проблему единства и разнообразия удастся переформулировать совершенно неожиданным для некоторых современных ученых образом. В какой мере этот консервативный «набор инструментов» может выступать единственным объяснением наблюдаемого единообразия — вопрос, заслуживающий внимания. Как было сказано, наблюдаемое единообразие возникает отчасти по той причине, что прошло попросту слишком мало времени и пропорциональная этому количеству времени преемственность поколений лишает нас возможности изучения «слишком большого» генетико-белково-морфологического пространства (особенно учитывая невозможность «вернуться» и начать поиск с самого начала, чтобы добиться наилучших результатов). С учетом этих заложенных природой ограничений не должно особенно удивлять, что все организмы построены в соответствии с определенным набором «чертежей» (Baupläne), как подчеркивал Стивен Гулд (Stephen Gould). Поэтому если бы продвинутые марсианские ученые прибыли на Землю, то, вероятно, увидели бы всего один организм, имеющий множество наблюдаемых поверхностных вариаций.
Во времена Дарвина такое единообразие не осталось незамеченным. В ходе натуралистических исследований Томас Гексли (Thomas Huxley), сподвижник и популяризатор Дарвина, пришел к мнению, что есть, вероятно, «предопределенные линии модификации», следуя которым естественный отбор «производит ограниченные по количеству и разнообразию вариации» для каждого вида (Huxley, 1878/1893: 223). Да и у самого Дарвина изучение источников и природы возможного варьирования составляет значительную часть его исследовательской программы после «Происхождения видов», что отражено в труде «Изменения домашних животных и культурных растений» (1868). Вывод Гексли похож на более старые идеи «рациональной морфологии» (знаменитый пример — теории Гете об архетипических формах растений, частично возрожденные в ходе «революции эво-дево»). Действительно, Дарвин интересовался этим направлением исследований и, как приверженец синтеза, более тщательно изучал «законы роста и формы» (ограничения и возможности, связанные с изменениями, обусловлены особенностями развития, случайным сцеплением с другими признаками, которые могут подвергаться сильному положительному или отрицательному отбору, и, наконец, отбором по самому рассматриваемому признаку). Дарвин указал, что такие законы «корреляции и баланса» имеют значительную важность для его теории, и в качестве примера отметил, что «белые кошки с голубыми глазами обычно глухи» (Дарвин, 1859/1991: 28).
Как отмечалось в главе 1, на протяжении почти всей второй половины XX века, пока господствовала синтетическая теория эволюции, основы которой заложили Фишер, Холдейн и Райт, внимание эволюционной теории было сосредоточено на микромутационных событиях и градуализме и подчеркивалось влияние естественного отбора, идущего маленькими шажками. Однако недавно в общей биологии фокус внимания сместился в сторону комбинации трех факторов, выделенных Моно (Monod), что позволило по-новому взглянуть на старые идеи.
Вернемся к первому из двух наших базовых вопросов: почему языки вообще должны существовать, являясь, очевидно, аутапоморфией? Как было сказано, еще совсем недавно (по меркам эволюционного времени) этот вопрос не имел смысла, потому что языков не было. Имелось, конечно, множество систем коммуникации животных. Но все они радикальным образом отличаются от человеческого языка структурой и функциями. В стандартных типологиях систем коммуникации животных, например в типологии Марка Хаузера, предложенной в его всестороннем обзоре эволюции коммуникации (Hauser, 1997), для человеческого языка не удается найти подходящего места. Обычно язык рассматривают как систему, функция которой — коммуникация. Это широко распространенная точка зрения, характерная для большинства селекционистских подходов к языку. Однако она ошибочна по ряду причин, которые мы озвучим далее.
Попытки вывести «предназначение» или «функцию» какого-либо биологического признака из его внешней формы всегда сопряжены с трудностями. Замечания Левонтина в книге «Тройная спираль» (Lewontin, 2001: 79) демонстрируют, насколько сложно бывает приписать органу или признаку определенную функцию даже в случае, который на первый взгляд кажется вполне простым. Например, у костей нет единой функции. Кости поддерживают тело (это позволяет нам стоять и ходить), но в них также хранится кальций и находится костный мозг, производящий эритроциты, так что кости в каком-то смысле можно считать частью кровеносной системы. Подобное характерно и для человеческого языка. Более того, всегда имелась альтернативная традиция, выразителем которой среди прочих выступает Берлинг (Burling, 1993: 25). Он утверждает, что люди вполне могут обладать вторичной коммуникативной системой, похожей на коммуникативные системы других приматов, а именно невербальной системой жестов или даже голосовых сигналов (calls), но это не язык, так как, по замечанию Берлинга, «система коммуникации, доставшаяся нам от предков-приматов, резко отличается от языка».
Язык, конечно, может использоваться для коммуникации, как и любой аспект нашей деятельности (стиль одежды, жестикуляция и т. д.). Но язык также широко используется во множестве других ситуаций. По статистике, в подавляющем большинстве случаев язык задействуется для нужд мышления. Только огромным усилием воли можно удержаться от молчаливого разговора с самим собой во время бодрствования (да и во сне тоже, что нередко нам досаждает). Видный невролог Гарри Джерисон (Jerison, 1977: 55) наряду с другими исследователями высказал более смелое утверждение, что «язык эволюционировал не как коммуникативная система… Более вероятно, что первоначальная эволюция языка предназначала его… для построения образа реального мира», быть «инструментом мышления». Не только в функциональном измерении, но и во всех других отношениях — семантическом, синтаксическом, морфологическом и фонологическом — человеческий язык по своим главным свойствам резко отличается от систем коммуникации животных и, скорее всего, не имеет аналогов в органическом мире.
Но как же тогда этот странный объект появился в биологической летописи, причем в тесных рамках эволюции? Точного ответа, разумеется, нет, но можно набросать парочку вполне правдоподобных предположений, которые связаны с последними исследованиями в области биолингвистики.
В палеонтологической летописи первые анатомически современные люди появляются несколько сотен тысяч лет назад, но свидетельства возникновения человеческих способностей — гораздо более поздние и относятся ко времени незадолго до миграции из Африки. Палеоантрополог Иэн Таттерсаль (Tattersall, 1998: 59) сообщает, что «голосовой тракт, способный производить звуки членораздельной речи», существовал уже за полмиллиона лет до самых ранних свидетельств использования языка нашими предками. «Мы вынуждены заключить, — пишет исследователь, — что появление языка и его анатомических коррелятов не было движимо естественным отбором, какими бы выгодными ни оказались эти новинки в ретроспективе» (этот вывод никак не противоречит стандартной эволюционной биологии вопреки заблуждениям, которые можно встретить в популярной литературе). Человеческий мозг достиг своего нынешнего размера не очень давно, может быть, около 100 лет назад, и это дает некоторым специалистам повод думать, что «человеческий язык, вероятно, развился — по крайней мере отчасти — как автоматическое, но при этом адаптивное следствие увеличения абсолютной величины мозга» (Striedter, 2006: 10). В главе 1 мы указали на некоторые различия в геноме, которые могли привести к такому увеличению размера мозга, а об остальных расскажем в главе 4.
О языке Таттерсаль пишет (Tattersall, 2006: 72), что «после долгого — и не особо понятного — периода хаотичного увеличения и реорганизации мозга в человеческой истории случилось что-то, что подготовило почву для усвоения языка. Эта инновация должна была зависеть от эффекта внезапности, когда случайное сочетание уже готовых элементов дает что-то совершенно неожиданное», предположительно «нейронное изменение… у определенной популяции в истории человечества… сравнительно малое в генетических терминах, [которое] вероятно, никак не было связано с адаптацией», хотя давало преимущества и впоследствии распространилось. Возможно, это было автоматическое следствие роста абсолютной величины мозга, как полагает Стридтер*, а может быть, случайная мутация. Спустя какое-то время — по меркам эволюции не очень долгое — произошли дальнейшие инновации, видимо уже культурно обусловленные, которые привели к появлению поведенчески современного человека, кристаллизации человеческих способностей и миграции из Африки (Tattersall, 1998, 2002, 2006).
Что это было за нейронное изменение в небольшой группе, причем сравнительно малое в генетических терминах? Чтобы ответить на этот вопрос, надо обратить внимание на специфические свойства языка. Элементарное свойство языковой способности, которой все мы обладаем, состоит в том, что она позволяет нам строить и интерпретировать дискретно-бесконечное множество иерархически структурированных выражений (дискретное — потому что есть предложения из пяти слов и предложения из шести слов, но нет предложений из пяти с половиной слов, а бесконечное — потому что длина предложений неограниченна). Следовательно, основой языка выступает рекурсивная порождающая процедура, которая принимает на вход элементарные словоподобные элементы из какого-то хранилища (назовем его лексиконом) и действует итеративно, порождая структурированные выражения, не ограниченные по сложности. Чтобы объяснить возникновение языковой способности —, а значит, существование по крайней мере одного языка, — мы должны решить две основные задачи. Первая — разобраться с «атомами вычислений», лексическими единицами, количество которых обычно составляет от 30 до 50 тысяч. Вторая — выяснить, в чем заключаются вычислительные свойства языковой способности. Данная задача имеет несколько аспектов: мы должны понять порождающую процедуру, строящую «в уме» бесконечное множество выражений, и методы, с помощью которых эти внутренние ментальные объекты передаются на интерфейсы с двумя внешними для языка (но внутренними по отношению к организму) системами (системой мышления и сенсомоторной системой, служащей для экстернализации внутренних вычислений и мышления). Всего получается три компонента, как уже обсуждалось в главе 1. Это один из способов переформулировки традиционной концепции, которая восходит по меньшей мере к Аристотелю и гласит, что язык — это «звук, что-то означающий». Все названные задачи содержат проблемы, причем гораздо более серьезные, чем считалось еще недавно.
Обратимся к базовым элементам языка и начнем с порождающей процедуры, которая возникла приблизительно 80 000 лет назад (по меркам эволюционного времени — в мгновение ока). Вероятно, при этом в головном мозге произошла некоторая перемаршрутизация (изменение нейронных связей). Здесь для нас важна «революция эво-дево» в биологии. Она предоставила приличный объем данных, чтобы можно было сделать два вывода. Первый — что генетический фонд даже на уровне регуляторных систем отличается глубокой консервацией (очень устойчив). А второй — что очень малые изменения могут повлечь огромные различия в наблюдаемом результате, хотя варьирование фенотипа ограниченно из-за глубокой консервации генетических систем и действия законов природы (тех, которые интересовали Томпсона и Тьюринга). Приведем простой пример: встречаются рыбы-колюшки с колючим брюшным плавником и без него. Около 10 000 лет назад мутация в генетическом «переключателе» возле гена, участвующего в формировании плавника, разграничила эти две формы — с колючками и без них. Первая форма приспособилась к океанам, а вторая — к озерам (Colosimo et al., 2004, 2005; Orr, 2005a).
Гораздо более масштабные результаты получены в работах об эволюции глаз (эту активно исследуемую тему мы обсуждали в главе 1). Оказывается, число типов глаз очень невелико — отчасти из-за ограничений, заданных физикой света, а отчасти потому, что лишь одна категория белков (опсины) может выполнять необходимые функции (причем события, приводящие к «захвату» опсиновых молекул клетками, имели, по-видимому, стохастическую природу). Гены, кодирующие опсин, имеют древнее происхождение и постоянно задействуются, но лишь ограниченным набором способов (опять же ввиду физических ограничений). То же самое верно и для белков хрусталика. Как отмечалось в главе 1, эволюция глаз — пример сложного взаимодействия законов физики, стохастических процессов и роли естественного отбора в выборе пути внутри узкого «коридора» физических возможностей (Gehring, 2005).
Работа Жакоба и Моно (1961), в ходе которой был открыт оперон у кишечной палочки (E. coli) и за которую авторы позже получили Нобелевскую премию, позволила Моно сформулировать его знаменитый афоризм, цитируемый в (Jacob, 1982: 290): «Что верно для кишечной палочки, то верно и для слона». Хотя иногда говорят, что это утверждение предвосхитило современный «эво-дево»-подход, но, скорее всего, Моно имел в виду, что созданная им совместно с Франсуа Жакобом теория обобщенной негативной регуляции должна подойти для описания всех случаев регуляции генов. Это обобщение, по-видимому, было чрезмерно смелым. В действительности для создания отрицательной обратной связи иногда удается обойтись гораздо меньшими средствами, ведь отдельный ген может быть негативно регулируемым или авторегулируемым. Более того, сейчас известно, что существуют дополнительные регуляторные механизмы.
Открытие более сложных методов регуляции генов и развития, используемых эукариотами, как раз и стало важнейшим вкладом в нынешнюю «революцию эво-дево». Тем не менее основная идея Моно о том, что малые различия в очередности и сочетании регуляторных механизмов, активизирующих гены, могут привести к различным результатам, оказалась верной, хотя сам принцип действия продуман не был. Именно Жакоб (1977: 26) должен был сконструировать убедительную модель развития остальных организмов, исходящую из представления, что «благодаря сложным регуляторным контурам» все то, что «отвечает за разницу между бабочкой и львом, цыпленком и мухой… является результатом мутаций, сильнее изменивших регуляторные контуры организма, чем его химическую структуру». Модель Жакоба, в свою очередь, стала основой для появления теории принципов и параметров, о которой рассказывается далее (Chomsky, 1980: 67).
Теория принципов и параметров основана на допущении, что для языков характерны неизменные принципы, привязанные к блоку переключения параметров. Параметры можно сравнить с вопросами, на которые ребенок должен ответить, опираясь на имеющиеся у него данные, чтобы выбрать определенный язык из ограниченного множества языков, возможных в принципе. Например, ребенок должен определить, где язык с начальной позицией вершин (head initial), например английский (в нем субстантивные элементы предшествуют дополнениям при них; ср.: read books («читать книги»)), а где язык с конечной позицией вершин (head final), например японский (в нем такое же по смыслу словосочетание имеет вид hon-o yomimasu (букв.: «книги читать»)). Как и в случае переупорядочения регуляторных механизмов, в рамках этого подхода можно понять, каким образом глубинное единство может создать видимость безграничного разнообразия, которое свойственно языку (и вообще всем живым организмам).
Теория принципов и параметров принесла плоды: были переосмыслены данные широкого типологического ряда языков, поставлены вопросы, которые ранее никогда не поднимались, и в некоторых случаях даны ответы. Не будет преувеличением сказать, что за последние 25 лет о языках стало известно больше, чем за предшествующие тысячелетия. Отвечая на два основополагающих вопроса, с которых мы начали разговор, отметим: этот подход предполагает, что новинкой, возникшей почти внезапно (по меркам эволюционного времени), была порождающая процедура, которая привела к появлению принципов. А разнообразие языков следует из того факта, что принципами не определены ответы на все возможные вопросы о языке, и даже некоторые вопросы оставлены открытыми в виде параметров. Заметим, что единственный пример, который мы привели выше, связан с линейным порядком. Хотя это дискуссионная тема, кажется, что к настоящему времени накопилось достаточно лингвистических данных, свидетельствующих, что порядок подчиняется экстернализации внутренних вычислений через сенсомоторную систему и не играет никакой роли в основном (core) синтаксисе и семантике. Верность этого вывода подтверждается в том числе биологическими данными, предоставленными как малоизвестными, так и именитыми биологами (к этому вопросу мы вернемся немного позд